Солнце между тем успело исчезнуть; когда – никто не заметил. Закат был невыразительный, слабый, может быть, потому, что все небо оставалось еще очень светлым, и долина казалась ровнее и светлей, чем прежде, скорее всего из-за отсутствия теней: их тоже вдруг не стало.
Но этот легкий призрачный мир был невелик; его ограничивали горы; их бесцветная стена чернела ущельями. Только одно из них жило, играло сполохами; там горели немецкие машины. Возможно, это было одно из подразделений той же механизированной дивизии, но скорее всего какая-то новая часть, шедшая следом. Разрушенный мост остановил ее; задние все напирали, протискивались вперед, наконец образовалась типичная автомобильная пробка. Вот по ней-то, едва отбив вторую атаку, и ударили красноармейцы из своей пушки. Наводить было несложно, каждый снаряд шел в цель, в самую гущу, и через десять минут там творилось такое, что не приведи господь.
Потом они увидели, что дивизия поднялась и уходит, и перенесли огонь на нее. На обстрел, который продолжали две батареи, никто уже не обращал внимания. Поняли: только прямое попадание в амбразуру опасно. Кто же будет считаться со столь невероятной случайностью? И они уже не береглись и били только по пехоте – осколочными и шрапнелью, – только по россыпям маленьких подвижных фигурок, которые для стратегов и штабистов – живая сила, а для населения оккупированных областей – мародеры, бандиты, насильники и убийцы. Красноармейцы уже не обращали внимания ни на танки и пушки, ни на машины и тягачи. Только по пехоте: огонь! Осколочными и шрапнелью. По пехоте. По живой силе. По немцам, по гитлеровцам, по фашистам, по гадам в человеческом обличье, по убийцам: огонь! огонь!! огонь!!!
Но разве эта пушка, выпускавшая в полторы-две минуты всего один снаряд, могла остановить целую дивизию? Конечно же, нет. Пушка могла нанести урон, да и то незначительный, если сравнивать со всей массой многотысячного воинства. А дивизия была столь велика и могуча, что она могла пренебречь каким-то дотом; могла пройти мимо – пусть даже с потерями – и при этом не потерять своего достоинства. Так она была велика!
Когда сдвинулась и пошла пехота, похоже было: поле зашевелилось.
Немцы шли, как саранча, как грызуны во время великих переселений, когда какая-то неведомая сила поднимает их и гонит напрямик: через поля, дороги, через улицы городов. – разве можно их остановить или заставить повернуть в сторону? Их можно только уничтожить – всех, до последнего; или дать им пройти, но тогда после них останется нежить, мертвая земля…
У красноармейцев крали победу. Хладнокровно и нагло.
Надо было что-то делать. Немедленно. Ради ребят.
Примириться с этим Тимофей не имел права. Но что он мог придумать? Что человек способен придумать в таком положения вообще? Вдруг не поумнеешь. И дело ведь не в том вовсе, чтобы учудить с панталыку нечто эдакое экстравагантное, невероятное; не в том фокус, чтобы эпатировать противника. Тут: или – или. Кто-то взял верх, а кто-то повержен; одновременно быть победителями оба могут лишь в хитроумных рассуждениях побежденного. Но если истину у тебя на глазах ставят на голову, и это оказывается убедительным, потому что воин не побежден, пока не признал поражения, пока его дух не сломлен; если поединок, формально завершенный, на деле продолжается, только в иных формах – незримый – в области духа… тут уж от тебя сегодняшнего зависит совсем немногое – всей твоей жизни дается слово, – и аргументы не ты подбираешь, а твое прошлое, твое счастье, твоя вера, твои идеалы, на которых тебя воспитали. Что Тимофей мог бы придумать? – только один ответ у него был; для него – естественный, для него – единственный. Разве он предполагал, что, отстаивая свою правоту, экзаменует свои идеалы, которым настал час стать в его руках оружием?..
Тимофей спустился в жилой отсек, достал из тумбочки прорезиненный пакет постельного белья, сорвал невесомую, блестящую, как новенький гривенник, пломбу и достал простыню. Развернул – ох, велика! – разодрал пополам и сунул половину за пазуху. Потом в кладовой выбрал из связки несколько прутьев арматуры подлиннее и ловко сплел (раны даже не завыли – не до них!) длинный прочный стержень. Потом поднялся наверх и скомандовал:
– Отставить огонь!
Четыре лица повернулись к нему – четыре маски. Пот замесил пыль и копоть, затвердел коростой. Воспаленные глаза выражают внимание, и – ни единой эмоции.
– У нас нет флага. Теперь он у нас будет. Вот он!
Тимофей вытянул из-за пазухи кусок простыни.
Никто не шелохнулся. Правда, глаза ожили: перебегали со стального стержня на белую тряпку и обратно…
– Эх, комод, ты просто прелесть! – Ромка улыбнулся так, что рот ему развернуло чуть ли не на пол-лица, и маска сразу полопалась. – Умница, Тима!
– Ото вещь, – согласился Чапа. – Вчасная штучка.
– Колоссальный фитиль им в задницу! Только бы успеть. – Герка повернулся к Медведеву. – Тащи сюда свою хваленую аптечку. Всю!
– Есть!
– Чапа, цыганскую иглу и дратву.
– Завсегда тутечки, товарищ командир.
– Пришивай полотнище, дядя, только так, чтобы и зубами от флагштока не оторвать.
– Ага.
– Товарищ сержант, я заранее знаю все ваши аргументы…
– И не проси, Гера, – перебил Тимофей.
– Ну хорошо. Только чуть-чуть, а? Чисто символически. А то ведь нас же и подведете.
– Ладно.
Ромка не ждал других. Вынул из-за голенища финку и легко, словно не в первый раз ему приходилось это делать, полоснул ею по левой руке, немного выше бинтов, которыми были затянуты его руки по самые запястья. Крупные капли тяжело упали на белую материю и лежали на ней, как ртуть. Красноармейцы смотрели напряженно – всем пятерым одновременно показалось, что кровь так и останется лежать, не впитываясь; так и засохнет. Но затем увидали, как по нитям поползло красное – и вздохнули облегченно.
– Темноват будет матерьяльчик! – самодовольно оскалился Ромка.
– Ничего, разберутся…
Управились быстро. Ставить знамя пошли вдвоем (мало ли что – снаряды рвутся рядом) Страшных и Медведев. Флагшток воткнули в отверстие для перископа. Эх, «фотокор» бы сюда! – какой кадр пропадает, товарищ Страшных, какой кадр!..
Немцы признали флаг сразу: обе батареи устроили салют – наперегонки застучали, только не фугасными, как до этого, а осколочными. Потом остановились те, что проходили мимо, развернулись: ах! ах! ах! Потом и до тех докатилась волна, что уже обогнули холм и на шоссе вышли. Им-то флаг виден на фоне заката – лучше не придумаешь. Повернулись – и ураган стали затопил холм. А вот уже и пехота перестраивается, поворачивает сюда, растекается в цепи и вдруг – броском – вперед!
– А-а-а-а!.. – бессловесный звериный рев растет над полем.
С двух сторон – сразу – сотни наперегонки. Какой там строй! какой к черту порядок! сломались цепи – сотни ревущих, ненавидящих, с пеной у рта – вперед! вперед! вперед!..
Тимофей спокойно:
– К пулеметам.
Закрыл наглухо амбразуру, взял автомат, верный припас патронов, полдюжины «лимонок». Чапа уже готов, ждет; в последний момент, правда, вернулся – шинельку прихватил; жалко с такой шинелькой расставаться, даже напоследок.
– Пошли?
Бой кончился так же быстро, как и вспыхнул. Но теперь это означало: победа окончательная; теперь оспорить ее было невозможно. А потом с реки, со старицы и от болотца стал подниматься туман. Он как-то незаметно, сразу сгустился над долиной; только вершина холма, увенчанная флагом, плыла, как остров, да сквозь серую муть блестели прямой ниткой бесчисленные костры – догорали машины.
Потом упала короткая ночь. Красноармейцы чередовались в карауле, но спать не мог никто. Ждали нападения. Его не случилось, а с рассветом снова поднялся туман – утренний, очень легкий, такая красивенькая голубоватая дымка, а когда и она рассеялась, открылась долина – пустая, даже сгоревших танков след простыл, кроме одного, подбитого возле вершины; на удивление пуста долина, будто всего несколько часов назад здесь не стояла целая дивизия. Потом все же красноармейцы разглядели тонкую цепь окопов. Их только начали копать, и сейчас всюду темнели солдатские спины.